«Когда памяти не спится».  Ирина Крыховецкая

Шел тысяча девятьсот девяносто девятый год. Отчаянные времена прошлых нескольких лет, похоронившие многих наших ровесников и парней, так и не ставших мужьями, остались позади, и что было впереди, нам еще не было известно. Мы учились, рожали детей и не знали пока, что нас назовут потерянным поколением Х.


Сегодня работа была заброшена, дети подкинуты бабушкам и дедушкам. Просто состоялся общий выходной. Это день, когда кого-то из нас дружно подкашивает от прошедших тяжелых месяцев, и мы собираемся вместе. Сегодня у одной из нас на кухне. От родителей повелось − кухня священнейшее место. Потом все девчонки «перетекают» на лоджию, откуда с высоты девятого этажа открывается вид на побережье Севастополя. От Казачьей бухты, через порт в Камышовой. Огибает древний Херсонес с возвышающимися куполами Владимирского собора, соседствующего с военно-морской базой. А если перебраться в другую комнату, то можно разглядеть очертания Константиновского равелина. Небо сегодня чистое, весеннее, проблемы тоже весенние. Но, впервые после долгой весны оглядев родной город, тему сменили.

— Красивый вид, полетать бы в этом небе...

— А со Средиземки тучки ползут!

— Владимирский собор опять на реконструкции?

— Так весна же...

— Самолет летит... Военный...

— Чей?

— Наш, наверное...

— Наш, это какой наш?

— Российский или украинский.

— Угу, это нам разницы нет, за пределами города разница начинается...

— Ну и пусть, уже безразлично, каждый с ума сходит по-своему. Вчера в кафе столкнулись с каплеем, не поверите, мальчик с гор спустился, из Осетии. ВМС России... Говорил, о море мечтал.

— А-аа... Вчера муж звонил.

— Где он сейчас?

— В Персидском заливе.

— А мой звонил, пять минут поговорили. Где-то в западной Германии, снимаются на Африку, а твой малой, где сейчас?

— Не знаю, на переходе через Атлантику где-то. Я разливаю «Кагор»? «Кагор Украинский. Массандра». Завернули, не звучит.

— Даже кагор разделили... Глупцы.

— Самостийность.

— Нет, паранойя.

Все дружно рассмеялись.

— А если война? То опять самостийность?

— Типун тебе! Ну скажет же...

— Не злитесь, серьезно? Сегодня парад с утра какой был.

— Да какая тогда самостийность, если российские погранцы украинских рыбаков по доброй воле от пиратов отбивают? Хана тогда самостийности...

— Ты же помнишь войну?

— Ага, в Анголе… Обрывок... Первое воспоминание детства. Взрывы, крики, все бегут по полосе к самолету. Я у отца из-за плеча на все это смотрю, и начинаю постепенно бояться. Жуткие ощущения. Не хочу, чтобы мой сын это испытал когда-либо.

— А потом?

— Мама рассказывала, в самолет сесть не давали, пытались людей разделить. Я помню, как какой-то идиот пытался разжать руки отцу и вырвать меня. Я так вцепилась в отца, что меня потом мама переманить не могла. А эти мартышки, прости Господи за грубость, одуревшие от своего переворота. Человек пять у отца на руках повисли, а он как каменный стоит, только по-медвежьи их с себя стряхивает. А эта мелкотня экваториальная еще больше на него лезет, и главное кольцом, не пускают никого...

— Ужас какой. А отцу сколько было?

— Почти двадцать шесть лет. Надо же, совсем молодой... Потом наши солдаты на полосе появились. Такое началось...

— Наши в Анголе?

— А где их только не было, наших.

— И что потом?

— Кто-то из солдат увидел эту медвежью сцену, русский мужчина с ребенком и местные бандерлоги. Я такое потом только в кино видела, когда боевики стали показывать. Мама говорила, что я так разревелась от страха, что наши солдаты стали бить этих «переворотчиков» молча. Апофеоз. Скрюченные маленькие люди у отцовских ног. Говорили, он кивком поблагодарил солдат, перешагнул через лежащих смиренно и понес меня в самолет. Днем еще у отца шевелюра была иссиня-черной, а в салон самолета зашел почти весь седой. Луанда темнее ночью, чем Крым, не видно, тогда только прожектора светили. Красивый все-таки у нас город... и мирный, хоть и военный.

— Ой, девчонки, расстроилась, давайте за мужиков выпьем. Что без них делать будем? Вон и городов таких не будет без них, и корабли ходить перестанут.

— Ага! Давайте... Ой, девочки, парусник, парусник!! Красивый какой!

— Чей?

— Да какая разница, наш.

— Второй тост будет за ветеранов. За каких?

— В смысле?

— Какой именно войны?

— Сегодня девятое мая. Нет, конечно, за все войны.

— Твой двоюродный брат, такой черноглазый, высокий, он еще служит?

— Нет. У меня два двоюродных брата. Один морской офицер Украины, другой офицерартиллерист России. Оба больше не служат, мы про какого?

— Значит, про российского, балагура с Дона. Запутаться можно.

— Ушел из армии старлеем, несколько лет ездил в «командировки», в Чечню, тетю от страха трясло. Потом не знаю, что с ним произошло, ушел из армии, неуравновешенный стал, замкнулся. Это в двадцать восемь лет-то.

— Так война же.

— Бред это, а не война. Сумасшествие. Когда ребята в рейсе были в Персидском, на совершенно мирных пароходах, там тоже война была, помните? Они отмалчивались, все хорошо, у нас не бомбят. А потом брат, с моря пришел, и на кухне сидит и с нами шепотом делится, как бомбили их суда, под английским фрактом. И что? Мама, оказывается, в дверях стояла, слушала. После две недели гипертонического криза было. Это разбой какой-то, а не война. Вон сегодня ветеранов видели? Великой Отечественной?

— Мало их как осталось. Старенькие, я чуть не разревелась.

— Реветь надо над их пенсиями, они же не живут, а существуют. Это называется «дожить бы», а когда-то они выживали, чтобы мы сейчас под спокойным небом смеялись и «Кагор» пили. Мне еще надо с бабушкой поговорить.

— С БабВерочкой?

— С ней, обещалась она мне пересказать кое о чем.

— Про войну?

— Угу.

— Я с тобой.

— И я. Машина под окном.

— Не смеши, после «Кагора» за руль. Такси вызывай. Надо еще за «Кагором» заехать.

— А второй тост?

— С БабВерочкой и выпьем.

— Она с Шуриком?

— А с кем же еще. Говорит: «Мой первый правнук, моя последняя любовь».

— Лады, вызываем такси, скоро темнеть начнет.

Водитель, к которому мы буквально ввалились в машину, с «Кагором» в придачу, удивленно посмотрел на нас, поздравил с праздником, выспросил маршрут и, растянувшись в улыбке, попытался завести разговор. Не хотелось чего-то сегодня говорить, и все же Катюша, самая обаятельная и внимательная среди нас, вежливо и неторопливо заговорила с ним.

— А я сегодня ребят возил по всему городу, от дома к дому, − сообщил водитель, — серьезные такие хлопцы, при погонах, орденах, а молодые....

— Афганцы? − переспросила Катюша.

— Они самые, − кивнул водитель.

Катя обернулась к нам:

— Когда школу закончили, и в институт поступали, их столько было, помните? Они тогда как-то все на виду были...

— Были, − Элька согласилась, — именно на виду. Нам тогда по семнадцать–восемнадцать было? А они только вернулись, безнадега.

— И что ж вы, девочки, таких хлопцев не приветили? − поинтересовался улыбчивый водитель.

— А вы думаете легко с такими людьми общаться? − Элька с Катюшей согласно кивнули. — Они же перекореженные все, не душа, а кровотечение сплошное. В восемнадцать лет это не просто пугает, это отпугивает раз и навсегда.

Водитель смолк. Лишь перед подъездом еще раз поздравил с праздником и как-то обреченно сказал, в никуда:

— Вот и брат у меня младший, как неприкаянный после Афгана. Не уживется ни с кем, никак...

БабВерочка, как обычно в этот час, кормила свою «последнюю любовь» обедом. «Последняя любовь» сопротивлялся, капусту из борща отлавливал, браковал, и сетовал на скучную жизнь ребенка без шоколада к обеду. Наш приезд облегчил ему тяжелую «кухонную» работу, и он счастливый скрылся в комнате, достраивать свою «ракету»...

— Девчата, вы как спросите, − БабВерочка затянулась длинной сигаретиной и повернула голову в сторону окна, — что я уже помню. Лет-то сколько прошло, уж столько горя пережили после войны, пострашнее, чем в саму войну.

— Это как? − ахнула Катюша.

— Да так, − бабушка улыбнулась, — это когда детей теряешь, да знаешь, что внука на чужую войну отправляют... Раньше-то оно как было? Горе одно, большое, общее, и разница между людьми перед бедой стирается. А сейчас? Кого тронет, что у неизвестной ему матери погиб неизвестный сын? Никого. А в войну ту так не было. Мама нас четверых уберегла, да еще пятерых найденышей, до самого освобождения. И кто бы сейчас понял? Мать, ее дети и война. А тогда все понимали, что горе это. Враги, и те понимали.

— Страшно было? − Элька неуверенно разливала «Кагор».

— Да как же не страшно? − БабВерочка удивилась, — чай люди, а не безумцы. Смерть по следу ходит, какое бесстрашие? Вначале непонятно как-то было. Пришли, оккупировали, агитировать начали за свободу, которую де предоставят. А что народ-то? Народ-то понимает, что ежели из хат в сараи повыгоняли, да скотину поотбирали, то не до свободы тут. Война значит, а не свобода. Да еще для устрашения, перевешали всех, кто как-то был связан с партией. Ох, жена нашего порторга, такая красавица, на восьмом уж почитай месяце ходила. Совсем отяжелела. А они ее повесили. Как бабы-то выли. Мама моя на полицаев и солдат бросалась, что людей удерживали. «Что же вы, изверги, делаете! Ироды! Ребенок в животе бьется, ребенок! Жить дайте, дайте жить ему! Бог не простит вас, ироды...» Маму тогда оттащили, кто-то даже замахнулся, ударить хотел прикладом. И кто-то из наших кинулся: «Стой, аспид! Не видишь, матка перед тобой! У нее детей рота! Душегуб!» И дрогнула рука. Солдатик молодой был, то ли понял, то ли о своей матери вспомнил...

После совсем страшное началось. Свои, бывшие работнички комсомольские, почти одноклассники, в полицаи пошли. А на Дону-то цыган было, кочевали, костры жгли. Да не приветились чем-то. Расстреливали всех мужчин от четырнадцати до пятидесяти лет. Мама тогда двух цыганят спрятала, на свой страх и риск. Говорила: дети то мои, похожи, не видать, что ли? А до оккупации эвакуировали из всех станиц партийных, евреев, знали, что немцы бить будут. Полные паромы на Ростов шли, мы провожали.

— И куда они эвакуировались-то? − спросила Катюша.

— А никуда, − БабВерочка опять затянулась, и отвернулась к окну, за окном море, Черное, родное, успокаивающее, — разбомбили паромы. Тут же разбомбили. Как стервятники налетели, в доски все разбили. По обе стороны Дона крик стоял, жутко. Я помню, как люди, обезумев от ужаса увиденного, в одежде шли в воду, пытаясь спасти хоть кого-то, а по ним стреляли, чтобы не смели подходить к тонущим. Мама тогда вдруг седой сделалась, да ушла куда-то в ночь. Нас закрыла в хлеву, запретила выходить и ушла. Вся темная, страшная. Горе-то людское снести не могла спокойно. Оно ведь как с мамой было, это я-то уж не верю ни во что, или кажется мне так. Только мама еще до войны, бывало, тучи разгоняла, больных поднимала, откуда в ней это не знаю. А в войну ей конвертики приносили, те, кто читать боялся. Мама пальцами читала, первая. Бывало, прочтет треугольник, а в нем весть недобрая, да станичница стоит перед ней, белая, трясет ее от страха, ждет ответа маминого. Тогда мама как-то странно в глаза ей посмотрит, пальцами слегка по лбу стукнет и говорит: «Поспи...» И падает женщина, засыпает. Мама ее у нас оставляет, отваров понаделает, она всегда считала − сон силой наделяет, как проснется − сильней будет, мужественней весть примет недобрую...

— А куда мама ушла-то ночью, БабВерочка? − Элькины глаза стали вообще круглыми.

— А вот таких, как ты, рыбешек наловила, черненьких и кудрявых, − бабушка улыбнулась Эльке. — Двое за ней, своим ходом пришли, а третий совсем кроха, и не ходил еще. Как она его из реки вытащила, до сих пор непонятно. Мама оставить маленького совсем хотела, да отец нашелся его. С фронта в сорок третьем без ноги домой вернули. Тогда я с работы возвращалась, смотрю, а все во дворе сидят. Спросила, чего мы здесь? Мать сурово так на меня глянула, ой и силища у нее в глазах была, и говорит: «Пусть человек один в хате побудет с сыном. Горе у него лютое... А он горем делиться не будет, другой он». Потом сама в хату подалась, да вышла с

маленьким на руках. «Пусть поспит. Сколько поди не спал-то, горемычный…» — И что, никто не понял, что это чужие детки? − спросила Катюша.

— Да поняли, конечно, и немцы, и свои поняли, − да нет в людях изначального зла, нет. Кому ж охота дите малое губить. Душу неповинную, да свою на муки обрекать, такое не забудешь ведь. Я как-то под бомбежку попала. Свои же бомбили. Били по немцам, все понимали. Листовками перед тем, как снегом, станицу засыпали, прятаться, значит, надо, да неосторожно домой с ребятами шли. Рыбу тогда глушили по всему Дону, она кверху пузом плывет, жирная, оглушенная, а в станице люд с голоду траву жует.

— Как так? − мы не поняли.

— Так вот, не разрешали нам рыбу вылавливать, не разрешали. Ну, мы с ребятами и вытянули сома килограммов на семьдесят втихую, да потащили к хате огородами. Время небезопасное, бомбежка началась. Да и задело меня осколком. Сома-то затащили в хату, и сознание потеряла, нога правая вся в крови − только и запомнила.

— А потом?

— Не знаю, − БабВерочка опять затянулась, − мама в ту ночь к немецкому врачу пошла, уж как она его уговорила. Только когда я в себя пришла, гляжу − нога забинтована, болит, а он как кролик перед ней стоит, в глаза смотрит снизу вверх, высокая мама была, и говорит: «Все, матка, все?» Так и спас меня. Только небольшой осколок снаряда, с монетку, так в ноге и засел.

— Засел? − Катюша и Элька удивились.

— Засел, − за бабушку отвечаю, уговариваю — давай мы его вырежем, каждый раз на погоду ноет... Не уговорю!

— Да что ворошить-то уже! − БабВерочка отмахнулась. — Почитай с войны мы с ним живем вдвоем. Пусть уж будет. Это ли самое страшное? Сколько горя земля носит, а терпит! Вон глаза, слава Богу, видят, и то спасибо!

— Один, − поправляю я бабушку, — второй еще оперировать надо.

— А что такое? − спросила Катюша.

— Катаракта, − отвечаю, — вы прикиньте, девчонки, как бабуля стала слепнуть, я к врачам. А мне − если участник войны, то льготы, и бесплатно хрусталик.  Только документы предоставьте, что участник. Это, говорю, как? Нелогично, понимаете ли! Бабушка в оккупации на Дону была. Современная территория России, потом в сорок шестом приехала Севастополь с другими россиянами восстанавливать. В девяносто втором, не спросив, ее объявили гражданкой Украины. И теперь все? А мне: «Девушка, здесь больница, а не парламент. Привезите документы из России в военкомат, а там мы бабушку в льготную очередь поставим». Я объясняю, что пока ездить буду и добиваться этих документов, так она у меня совсем ослепнет! На что мне четко объяснили, что пенсионеры ждут и не рыпаются, а остальное − мои проблемы.

— М-да... − Катюша покачала головой, — город-герой Севастополь. Немец пожалел, а потомки победителей нет. Доказала хоть что-то?

— Да какой там, Кать! − опять разлила «Кагор», — поехала в первую городскую, а там! Мама моя дорогая! Там же одни дедушки и бабушки… И все в этом крохотном офтальмологическом отделении толпятся. Ждут с надеждой, что им глаза вернут, месяцами, кто и годами. Верят. Я разозлилась. Зашла в ординаторскую, выбрала на взгляд «нужного» врача, и в лоб спросила, что мне нужно, чтобы срочно прооперировать бабушку. Без проблем, мне все объяснили, где хрусталик (через них же) купить, пакет операционный и так далее. Говорю, давайте завтра? Сегодня все куплю, а завтра вы займетесь бабушкой. По рукам. Только объехав все указанные врачом места, уже с пакетом для операции, задумалась. Вот это я могу взять, и купить этот протез стоимостью в шесть бабушкиных пенсий. А остальные старики? Как они? Это моя бабушка живет со мной, и другого не будет, так как ни я, ни мой сын не представляем себе нашего мира без нее. А тысячи одиноких и заброшенных стариков? И это только начало. Еще обследование, укрепить бабулю надо, потом через год вторая операция. Так я еще с такой дотошностью, что доктор закипел, договаривалась об анестезии, безвредной и качественной максимально. И не зря, старичков после «больничной» анестезии на каталках под капельницы отправляли, а бабушку на кресле из операционной вывезли, она соскочила с него и деру, я еле за ней успела в палату.

— Ой, − Катюша всхлипнула, — давайте выпьем − за стариков!

— Да вы бы жили счастливо, − отозвалась БабВерочка, — и что еще надо старикам? Одинокими и ненужными себя не чувствовать. А счастливые дети − это уже не одиночество.

— А в войну, − заговорила Элька — много сирот осталось? Вы же и не учились в оккупации....

— Да кто ж их, сирот, считал-то... И почему не учились? Был у нас учитель, только его немцы повесили.

— А помню, − заговорила Катюша, — Вы, БабВерочка, нашим детям рассказывали, когда Ыас уговорили на девятое мая придти.

— Да? − Элька удивленно на меня посмотрела.

— Угу. Вот пытаюсь второй раз ее заставить рассказать, упирается.

— Вспоминать больно, − отозвалась БабВерочка, и опять отвернулась к окну.

— А что там было? В ваших классах, девчонки? − не успокаивалась Элька.

— Ну, работали мы с Катюшей несколько лет в школе, у меня так практика обычная, были к тому же классным руководителями, справлялись как могли со своими мальчишками и девчонками. Наступили майские праздники, и дали нам «задание» − пригласить ветеранов войны, чтобы рассказали они детям о том, что было когда-то. Естественно, в 1995 году мы даже в Севастополе не смогли найти человека, способного придти в многолюдную школу и поговорить с детьми, годы-то не те. И тогда уговорила свою бабушку. Подумала, раз во время Отечественной войны жила моя бабуля в оккупации − на Дону, в станице Атаман, что под Краснодоном, то многое расскажет...

Пришла наша БабВерочка, стул ей дети принесли, села и принялась за рассказ. Два класса по сорок человек, мой и Катин, за переполненными партами. Ловили каждое слово, дети молчали, словно онемели. Но стала бабушка про учителя своего рассказывать...

Был в их станице учитель, пожилой историк, по национальности еврей. Один на несколько станиц, к нему дети за пять–восемь километров ходили. Он и математике учил, и письму, географии, про времена древние рассказывал. Любили его дети, да и станичники тоже. Жена его, обычная русская женщина − врач, ушла на фронт, а его по инвалидности в станице оставили. Тогда многие к фашистам переметнулись, повязку полицаев одели. Начали станичники детей еврейских после этого среди своих прятать, родителей в погребах скрывать да ночами через Дон переправлять в относительно безопасные леса. А учителю куда деться, человеку-то по казачьим меркам известному, умному и уважаемому. Все его знали. И что поразительно, говорила бабушка, немцы знали, кто он. Но не трогали, даже иногда приходили в сарай, где он школу свою оборудовал, послушать его рассказы. Но свои же и сдали. Полицай. До сих пор этот человек живет на свете. Да нет управы на него. Хорошо живет, в очередях за протезами не стоит.

А старого учителя повесили на глазах у его же учеников... Бабуля утверждает, что плач в Краснодоне после убийства комсомольцев и отчаянные крики детей и людей, когда вешали их учителя, самое страшное, что она помнит... И голод был, и рахит, и ранения, и побег из поезда, везущего в Германию, − все страшно, но ничто более жестокое, чем убийство ее учителя, так не потрясло ее душу...

Потом бабушка заплакала прямо в классе, а вместе с ней плакали почти восемьдесят детей и педагоги...

Жутко это, страшно. Потом мальчишки спросили у меня на следующий день: «Это страшнее, чем все американские ужастики. Разве такое может быть в жизни? Не должно быть так. Мы же все под Богом, не должно!»

— Ага, − кивнула Катюша, — БабВерочка уплыла с такой охапкой цветов, дети нести помогали. Тетушки-трещотки под подъездом ничего не поняли.

— Страшно, − прошептала Элька. — «Кагор» сегодня не пьяный... Ой, смотрите, салют, салют!

И действительно, ослепительные всполохи расцветающих огненных цветов разрезали темное небо.

— Красиво как! Манюня, беги к маме, смотри какой салют! − сын не замедлил появиться. Но взобрался на стул рядом с бабушкой. Не помнит он своих бабушек, а дедушки так и не увидели его. У него есть теперь только моя бабушка, которую он так трепетно любит.

— И небо такое чистое сегодня, вообще красота, − сказала Эля.

— Да, − Катюша кивнула, — красивые какие огни!

— Красивые, − согласилась БабВерочка, — мирные, сердце не боится, радуется им. Какая странная печаль все же, девчата…